Проза Олега Прусова 3. Сборник рассказов Файл скачан с сайта http://prusovsite.ru Прямая ссылка: http://prusovsite.ru/download/stories.zip Почитать online: https://prusovsite.ru/prose/ При публикации ссылка на автора обязательна! Оставьте свое мнение в гостевой книге https://prusovsite.ru/guestbook/ Компиляцию сделал Anorexius (anorexius@gmail.com) О Л Е Г П Р У С О В 3. РАССКАЗЫ -------------------------------------------------- ЧАЙ ДЛЯ ДВОИХ Июньский день дарит солнцу рабыню — плакучую землю. А ночь, ночь дарит мне запах жасмина. Что может быть хуже измены? Привычка. Я изменил ночи и привык к этому. Каждый день рука включает лампу, и, как только свет обжигает мой дом, ночь отпрыгивает от окна, нервно задергивает темную штору. На шторе, наверное, есть узоры. Тонкие японские узоры, но они не для меня. Я изменил ночи. Заварился чай, я разлил его Красным и Черными морями в высокий стакан и широкую чашку. Чай удивителен. Как смог он собрать жару дня и запах ночи? Силу первого и слабость второго. Слабость побеждающую силу. Я и настольная лампа читаем одну книгу. Склонились — голова к голове, — я люблю с ней читать одну книгу. Лампа читает быстрее, она всегда читает быстрее, и потом вертит головой, заглядывает под стол, тянет шею к окну. Иссохло Черное море, чашка пуста. Остыло Красное. Я читаю книгу. Лампа читает книгу. Кричит Будильник. Четыре утра. Встаю, беру стакан, выливаю Красное море в окно. Море полоской разлилось над полем. Рассвет. -------------------------------------------------- ОБЩЕСТВО Город губами труб цепляется за беззащитное небо. Ночью трубы мигают воспаленными огоньками, полагая, что их принимают за звёзды; днём пускают глупыми ртами въедливый дым, надеясь родить облака. А человек, что душит нервными затяжками тонкое сигаретное тело, надеется родить хоть огонёк и дым. Здесь город. Здесь каждый живёт подобием. Колченогий фонарь мнит себя луной, но отвергая кроткость луны, лезет и лезет в глаза: «Я исток света.» Грязный, затёртый до блеска ковёр рядится в зелёное, ворсом равняясь с травой. Мёртвые столбы зовутся деревьями, а если и живо где дерево, режут и рубят его по образу своему. Заводы шипят и орут — бесспорно, это ветер и птицы. Люди здесь великие фантасты. Они отчеканили себе своё солнце и делят его на число. Они построили себе муравейники и называют их домами. Они отупели до прямых углов и величают это эстетикой. Загнали воду в краны, тепло в батареи. И имя придумали — город. Но это мой город. Там, в полях, я дик и ничтожен. Здесь — я силён и смел. Лень дурманит его путь, он заставляет меня искать. Я — сын города. Он — мое общество. -------------------------------------------------- ИКАР Чуткие пальцы сумерек быстро-быстро переминают комок города. Стираются тон и цвет, довлеют над глазом силуэт, пятно и фантазия. Шестнадцатый этаж — чудная пристань. Два ковра — подо мной и надо мной. Один — тяжёлый, правильный; другой — безмерный и тонкий. Первый — это я, город. Второй — я не знаю его имени, хотя вместе мы уже тысячу лет; он смотрит на меня только ночами. То, что днём называли мной, теперь он назовёт Багдадом. Это его право, и мои заскорузлые пальцы труб пусть будут для него минаретами. И ветер, что бродит меж труб — ну почему он должен бродить и выть — пусть споёт мне ветер пряную песнь Востока. Пусть споёт негромко и нежно, пусть убаюкает меня, пусть простит мне мой сон. Но как только я усну — уснёт и он, когда проснусь — он тоже проснётся, но если я проснусь слишком поздно, он уйдёт. Я жду его. Мне надоел этот пыльный дневной маскарад спешащих машин, пешеходов, эти серые ступени домов, это всё, всё — и жёлтое небо. Мне надоело резкое и чёткое. Я жду вечного и тихого. И когда он придёт, я буду снова стоять у окна. Подо мной скрипят шестнадцать ровных этажей, под рукой — бутылка молока и хлеб, окно открыто, я думаю о предстоящем полёте. -------------------------------------------------- ЧАЙНАЯ ЦЕРЕМОНИЯ Я смахнул со стола последние хлебные крошки. Теперь сцена совершенно пуста. В глубине сцены расположились скромные декорации: аккуратно нарезанный лимон и два заварных пирожных на фоне выцветших от солнца обоев. На столе появились чопорный, с длинным прямым носом чайник и его низенькая краснощекая супруга. Сахарница. Две рыжие, с белыми веснушками чашки я поставил на край стола. Сейчас, по мановению моей руки начнется одноактная пьеса, которую — не мудрствуя лукаво — назовем «Чайная церемония». Актеры сегодня будут играть только для тебя, ты одна вправе решать: аплодировать им или же выгнать всех из театра вон. Час назад, когда я сидел на этом же стуле и ждал тебя, я придумал сказку. О том, как человек сидел на стуле и ждал. Он привык ждать — вообще-то, это была его работа: сидеть и ждать. Но человек очень не любил свою работу и надеялся, что когда-нибудь люди изобретут средство от ожидания, и тогда его и его друзей по работе уволят за ненадобностью. Это будет счастливый день. А пока что человек сидел, ждал и разговаривал с огненно-желтой канарейкой, которая жила в большой серебряной клетке. — Неужто и ты несчастна, прекрасная птица? — удивлялся человек. — С чего быть счастью... — Но у тебя ведь есть красота. — Какой прок в красоте, когда нет свободы. — Зачем тебе свобода — у тебя есть достаток. — Зачем мне достаток, когда нет счастья. — А что нужно делать, чтобы найти счастье? — Не бояться его искать... Такая вот сказка. Глупая. Не знаю только, чем она закончилась. Но прости, я отвлекся. Меня вечно уносит куда-нибудь в сторону. Итак, пьеса. Убавим верхний свет, зажжем настольную лампу. Теперь смотри внимательно. Первым начинает свой танец почтенный чайник. Он выходит на середину стола и поворачивается так, чтобы каждый мог оценить правильность его изящно выточенного носа. К чайнику весело подбегают чашки и замирают в почтительном реверансе, не добежав до него каких-то шагов пять. Бьют часы. Одиннадцать раз. Чудное совпадение, этот момент не был предусмотрен, но как удивительно удачно бой вошел в текст нашей пьесы. Наступает ответственная минута. Чайник подходит к одной чашке и медленно, с достоинством кланяется ей, потом подходит к другой чашке; тоже кланяется. Теперь чашки наполнены крепким чаем. Ты заметила — у меня все чашки изнутри белые? Это немаловажная деталь чайной церемонии — нужно не только вдыхать аромат чая — нужно видеть его цвет. Ты посмотри, какой прозрачный, радостный цвет у края чашки, и каким тяжёлым, бархатным он становится в глубине. Дно лишь слабо угадывается, и в каждой чашке плещется отражение лампочки. В тёмной же посуде чай кажется мутным, и ощущение глубины совсем отсутствует. Прости, за этой болтовнёй я позабыл предложить тебе лимон. Вот так. Нет, сам я, пожалуй, откажусь. А наша пьеса продолжается. Вслед за супругом в танец вступает полногрудая сахарница. Она величаво подплывает к твоей чашке и снимает шляпку. Тебе сколько сахара? Ложечку, две? Давай насыплем сахар прямо на лимон. Горкой. Лимон тут же утонет — но ты не досчитаешь и до пятидесяти, как он снова, своевольной птицей, взлетит вверх. Смотри. Вот видишь, я был прав. Чайник и сахарница сыграли свои роли и отошли на задний план — к декорациям. Нынче всё внимание снова на чашках. Они расползлись по краям стола, они рыжие с веснушками снаружи и белые изнутри, они наполнены крепким чаем, в твоей чашке спасательным кругом плавает лимон. Но он не спасёт меня, я уже повторяюсь, я не знаю, о чём говорить дальше. Зачем я выдумываю «Чайную церемонию»? Я вижу — ты понимаешь причину. Конечно же, затем, чтобы как можно дольше не начинать разговор о главном. О том, что касается только нас с тобой. Ты знаешь о чём. -------------------------------------------------- БЕСПЕЧНЫЙ ЛЕТНИЙ ДЕНЬ 1. Пока мы спим, стрелкам на часах незачем оловянным солдатиком прыгать с минуты на минуту. Никто не следит за их ходом, время вольно всецело распоряжаться собой. После полуночи излазит оно снега Тибета, скатится в глухое ущелье, застрянет на холостяцкой пирушке где-нибудь в центре Европы. Хрипло крикнет ночной птицей в сосновом бору, и, только облетев всех гадалок, ясновидящих и знахарей, вернётся, усталое, к двум, чтоб после — провалившись глыбой — тут же пробить половину пятого. Но зная доподлинно час вашего просыпания — ибо вы сами указали стрелкам, когда следует вас будить — время подладит и подгонит свой ход; даже проснувшись минут на десять раньше, едва ли заметите вы что-либо необычайное. Вот комната, схваченная по кругу тиснёными обоями. В ней идут на разнолад часы. Спит молодой, лет двадцати, человек. Трудно сказать, красив ли он: сновидение надело на его лицо неизменную маску — полуоткрытый рот, затянутые в веки глаза. Ему снятся сбивчивый ветер и чуть синий, рассыпанный ветром снег. Молодой человек смотрит на снег пристально, и снег не режет глаз сиянием кристалла, он смотрит, смотрит, открывает глаза — снег — потолок над ним, а ветер... ветер - его дыхание. Уняв неровность ветра и улыбнувшись несползающему снегу, он посмотрел на часы — подправив свой ход, они показывали готовность разбудить его вскорости. В последние месяцы он не часто просыпался раньше времени, и потому осознание этого факта приятно удивило его, хотя, конечно же, впоследствии оно не могло повлиять ни на что. Он встал, без аккуратности заправил постель и решил — сославшись сам себе на небольшое недомогание — не делать сегодня обычных утренних упражнений. Он быстро умылся, надел приготовленный с вечера костюм и принялся за завтрак. В это же время другой человек, в другом конце города — даже не города, а в одном из многочисленных его пригородов — тоже встал, надел не на ту ногу шлёпанцы, рассеянно выбрился, втиснул тело в костюм и тоже сел завтракать. Третий человек, проживающий в самом центре, за квартал от здания главпочтамта, точно так же встал, умылся и сел завтракать. Четвёртый, пятый, шестой человек занимались тем же, что, впрочем, вовсе не удивительно, ибо был тот самый утренний час, когда большая часть населения объединена общим порывом отправиться в контору, на завод, в университет на учёбу или просто в магазин за покупками. Завтраки всех этих людей были весьма разнообразны — начиная чашкой кофе с булочкой и заканчивая многочисленными закусками и десертами — но, какие б они ни были, они всегда являлись постоянными для того или иного человека, и только первый (тот, что проснулся нынче пораньше) позволил себе сегодня изменить привычное меню. Обычно завтрак его состоял из разогретого, недопитого с вечера чая со сладким овсяным печеньем, однако на этот раз он приготовил себе яичницу с луком, овощной салат и запёк к чаю бутерброды. — Послушай, Глюн, — сказал он себе самому. — Тебя замучило однообразие. Ты всю свою жизнь живёшь рефлексорно и бессознательно делаешь ту или иную работу. Ты, я вижу, думаешь: зачем, мол, включать мозги на такую мелочь, как, например, завтрак. Всё обыденно, каждый день он будет завтраком. Но сегодня немного не так. Завтрак завтраком и останется, но пройдёт он чуть иначе. Не смею навязываться, но попробуй — тебе должно понравиться. И действительно, Глюн завтракал сегодня с большим аппетитом. И в отличном расположении духа. Когда чай и бутерброды были съедены, он по старой доброй привычке посидел ещё немного, потом встал, налил себе из графина воды, подождал, пока отражение кругами разойдётся по чашке, приложил к отражению губы и принялся крупными глотками пить. Уничтожив отражение до дна, он поставил чашку на стол и, решив быть изысканным до конца, громко поблагодарил себя, говоря к чему-то через плечо: — Спасибо, Глюн. Ты нынче, должно быть, в ударе. Надев плащ и отметив при этом в который уж раз, что непременно нужно пришить недостающую пуговицу, он вышел и запер дверь, не дождавшись лифта, не расстроился и поспешил вниз по лестнице. Утро плеснуло ему в лицо круто просоленным звуком гудящих автомобилей и яркими, рассыпанными по окнам и витринам бликами. Не по-утреннему душная солнечная нежность схватила Глюна за плечо; ветер отогнал её на миг; она прильнула к Глюну снова и жаркими поспешными руками стала назойливо ласкать его. Глюн улыбнулся — несмотря на некоторую вялость, он чувствовал себя прекрасно — и скорым шагом направился к остановке. На перекрёстке он чуть задержался — был выбор между автобусом и метро — но, не пожелав в такое чудное утро лезть под землю, решил добираться автобусом. В эту минуту другой человек — тот, что жил в пригороде — тоже спешил к остановке и был озадачен своей рассеянностью: он позабыл дома зонтик, но возвращаться за зонтиком никак не хотел. Автобусы в этот час шли привычно переполненными. Глюн, всегда исправно покупавший билет, решил сегодня проезд не оплачивать, рассудив здраво, что никакой контролёр не решится протиснуться в такой давке. Случайные соседи Глюна тянули вверх шеи, судорожно цеплялись друг другу за руки и не замечали, что наступают ему на ноги. Остановок через пять, когда народу стало чуть меньше, Глюн пробился к заднему стеклу и, уткнувшись в стекло, принялся хватать широко расставленными глазами мельчайшие фрагменты городской панорамы. Тысячу раз изъезженный маршрут не был ему нов и сегодня, но была некая сладчайшая прелесть в мелькании привычных третьесортных деталей. По тучной бронзе памятника основоположнику города от темени шёл жгучий белый подтёк за ворот мундира; сапог чуть выдвинут и непропорционально велик. Постовой ушёл в тень и лишь изредка окриком свистка одёргивает к тротуару пешеходов. Молодая рассерженная дама шлёпает нерадивую дочку, и чем больше девочка плачет и обещает не делать так впредь, тем сильнее сердится и шлёпает её мать. Сухонький старичок устал, присел отдышаться на скамеечке и всё качает и качает головой: то ли соглашаясь с происходящим, то ли оскорбляясь за нынешние нравы... Мельчайшие фрагменты громадной панорамы. Чудные, невыдуманные кистью кадры. И все эти милые эпизоды обильно политы солнечным светом, и поданы по-царски, с томной, истинно природной небрежностью. Глюн поражался и умилялся этим солнечным миниатюрам и чуть было не пропустил свою остановку — впрочем, конечно же, нет; не так уж он и увлёкся. 2. Сегодня утром я был наказан. Я был бит плетьми, бит до тех пор, пока не умер. Это было обычное наказание виновного; подобные наказания у нас не редки. Их производят во дворе здания, в котором расположены Высшие курсы, где я имел честь обучаться последние три года. Я умер, моё тело пронесли под гимн: Славься Всевышний, Дающий надежду... Через строй учеников, которых — кого принудительно, а кого и по доброй воле — специально собрали по этому поводу. Тело доставили в канцелярию, запротоколировали, выдали документы об отчислении и отправили в морг. В морге меня помоют, подретушируют, и, я полагаю, скоро вы увидите меня таким же, каким я был запечатлён на последней фотографии (что прислал вам в марте), даже лёгкий излом улыбки, я надеюсь, они воспроизведут достоверно. Однако всего этого я не увижу, и говорю так уверенно только потому, что доподлинно знаю: порядок в подобном делопроизводстве отменный, и едва ли найдётся причина, заставившая изменить их привычный ход хоть в малом. Что же касается моих личных воспоминаний, то погода сегодня — до той поры, пока я не умер — была чудесная, даже, пожалуй, жаркая. Небо обливало моё тело потоками солнечного настоя; мухи, и так дуреющие от жары, обнаглели окончательно. Деревьев или каких-либо сооружений во дворе было мало, поэтому тень лишь кое-где наступала фиолетовой ногой на асфальт; ученики потели; я чувствую, я был проклят не раз. Наказан же я по той причине, что Высший совет администрации Высших курсов отметил в моём трактате (который пишут все ученики по окончании каждого года учёбы) несколько вольных мыслей, хоть и не противоречащих линии Высшего совета, но стремящихся — по их мнению — быть оригинальными. Приняв решение о наказании, Высший совет — как и подобает солидному, мудрому органу власти — не поспешил с исполнением приговора, а назначил авторитетную комиссию, не дав тем самым подлить масла в лампаду сплетен и кривотолков. Лампада та, как известно, разгорается быстро, освещая огнём своим икону Недоверия — а что может быть хуже зерна недоверия, брошенного во вспаханные мозги учеников. Независимая комиссия состояла из двух удивительно подогнанных друг под друга господ — ростом, осанкой, неподвижностью блекло-рыжих волос они походили как братья. Меня ввели в кабинет, где сидели, раскинувшись, эти господа, и, представив их — служащий банка, представитель трудовой интеллигенции — предложили в общих чертах, не вдаваясь в подробности, изложить суть моего трактата. Я поклонился господам, и спросив, достаточно ли хорошо меня слышно, приступил к изложению. Начал я сбивчиво (сказывалось волнение), пропустил две или три немаловажных детали, но по ходу пересказа успокоился и завершил довольно толково. Чтоб господа верно истолковали саму идею трактата, а также оценили мою незлобность и учтивость, я в конце речи ещё раз кратко, но неспешно повторил основные выводы. Поклонившись господам снова, прочистив нос и уложив платок в карман, я сел на поданный мне стул и приготовился услышать мнение господ, ибо в конечном счёте именно их мнение было решающим. Господа — оба — поднялись и, чтоб успокоить мои напряжённые нервы, дружески улыбнулись. Тот, что служил в банке, наклонился и шепнул мне на ухо, что мне не о чем беспокоиться. Я был благодарен им: и за то, что понят в своём сочинении, и за то, что успокоили, не заставив ждать. Ведь прежде, чем сказать хоть слово громогласно, они обязаны были записать своё решение на бумаге, придать бумаге законность подписями и печатями, передать бумагу в архив и только уж после сказать записанное вслух. — Чушь собачья, — когда формальности были соблюдены, сказал интеллигент. — Я не дал бы в быту, в стенах моего дома места подобной теории. Увольте, — сказал служащий банка. Приговор был вынесен дважды. Мне, как и любому наказуемому, дали день сроку на разбирательство с наследством, долгами и прочим, и через день — то есть как раз сегодня — я должен был в девять утра прибыть к палачу. Опоздание считалось дурным тоном. Надобно сказать пару слов о палаче. Будучи по натуре своей человеком добрым и рассеянным, он, воистину, является любимцем всей ученической братии. Будучи добрым, он приветливо кивает и жмёт руки всем ученикам — хотя по занимаемой должности он чуть ли не член администрации — носу он не задирает и держит себя с нами на равных. Даже мне, наказуемому, он подал сегодня руку, долго тряс ею, с участием заглядывал в глаза, расспрашивал о самочувствии. Будучи же человеком рассеянным, он вечно что-нибудь забывает, теряет или кладёт куда не следует. Вот и сегодня он забыл прихватить из дома зонтик, и если погода испортится — чего я уже не узнаю — он непременно сляжет в постель. Живёт он со старушкой матерью, которая сама нуждается в уходе и не сможет ездить из пригорода в центр за лекарствами, и поэтому не знаю, не знаю, кто за ним присмотрит. Как наяву вижу образ перед глазами: он лежит обессиленный, у него жар, испарина бисером разложена на лбу. Длинные, редкие, вьющиеся от природы волосы разбросаны по подушке; мокрые от пота, неприятно обхватывают лицо и шею. Бедная старушка сидит рядом и плачет — он болен который уж день, даже врач перестал привычно лгать о выздоровлении. У старушки это единственный сын, и временами, между порывами сжимающей горло жалости, старушка подсчитывает: на отложенные к чёрному дню деньги она проживёт не более года. Она гладит рукою руку сына: он был добрым человеком, он был приветлив к ученикам. Милейшее, тихое создание с кроткой, светящейся любовью улыбкой, в которой (текст продолжается именно так — прим. составителя) но ведь подлец: он не просто бил меня, он старался захлестнуть плетью под бок — так много больнее и много мучительней. Я видел — я один раз на секунду обернулся — он увлёкся работой, он счастливо покрякивал, покусывая кончик языка, глаза его восторженно округлились. От него не требовалось придумывать мне иезуитских пыток, но этому убогому телу не доставало просто хлестать меня, и он постоянно смачивал плеть в растворе соли и уксуса, следя при этом, чтоб я не терял сознания. Мне помнится (или я придумал это после), что даже кто-то из членов Высшего совета не выдержал и сделал палачу замечание: мол, незачем; надобно только бить. Хотя, может быть, этого в действительности и не было. Я плохо помню само наказание. Строй учеников, зачтение виновности — это, конечно же, как всегда. После было что-то неприятное — я, должно быть, испугался и начал просить прощения, но бой барабанов тут же заглушил мой жалкий вопль. Потом всё как-то нечётко — я никогда не носил очки, но подобное, наверное, испытывает человек со слабым зрением. Мутность, обобщённость, расплывчатость предметов и действий. Ничтожные всплески памяти — воспалённые радостью глаза палача, гнусное жужжание мух — и далее нечто ужасное. Впрочем, нет; самым ужасным событием нынешнего утра было не это. Боже! И теперь — только вспомню — стыд обжигает лицо. Немыслимо представить — я позабыл сменить сорочку, воротничок был несвеж. Я заметил это перед самым наказанием, когда палач предложил мне скинуть пиджак; я стыдился, я прикрывал воротничок руками, а палач — наивность! — отрывал мои руки, полагая, что я боюсь. Ужасные воспоминания — я мучаюсь ими беспрерывно. Дражайшие родители мои, если и есть причина стыдиться вам за сына — то только за это. Хотя я знаю, отец упрекнёт меня и за отчисление. Ну что ж, простите меня, простите великодушно. Однако я вижу — я утомил вас; все эти подробности ни к чему. Ни слова более; незачем так уж расписывать нынешний день. Целую напоследок вас многократно, и младшую сестру мою Клавдию тоже. Прощайте покамест. Точка. Глюн. -------------------------------------------------- НОСТАЛЬГИЧЕСКИЙ СОН Погода дрянь. Осень который уж день мочится дряблыми затяжными дождями. Охает и кряхтит под окном. Может, не дают ей покоя изгнанные из дома птицы, или ноют нервной изморозью старческие больные кости. Или всё это лишь слабые потуги моего сознания, запертого в эти зелёные, крашенные маслом стены, с плитой белого потолка, зависшего над шкафом и дверью. «Ну, как дела? Нормально всё?» Господи, к чему тут вежливость — непременно нужно вести беседу. Алифер сидит в углу у стола, и прозрачная тень от его несбитой фигуры застыла змеёй на полу. Хочется молчать. Улыбаюсь. Киваю. «Да, всё хорошо.» Приличия ещё тянут улыбкой губы, глаза уже думают о своём. Нет, скорее, ни о чём не думают, просто зачем-то ставлю вокруг щит: пусть кажется, что о чём-то думаю. Устал. Устало крою веком лживый глаз, устало тру переносицу и крылья носа — никогда не жившие на носу очки словно ужасно натёрли. Медленно варевом вязко текут минуты. Слезятся окна, и зачем, зачем я выдумал себе эту осень? Каким-то привычным законом рассматриваю на стенах картины. Намёк на философию, а на той — надежда на радость. Да ведь Алифер же прекрасно знает, что эти картины давно приелись мне своим каждодневным дерзновением — там на философию, там на радость — и если кому и рассматривать стены, как принято в минуту паузы, то уж гостю, а никак не хозяину. Шипят за окном заводские трубы — как плотно въелись они в пейзаж — и сыплют небу порции полотняного дыма; но что-то не осеннее есть в этом дыму. Мозг привык к грязи и слякоти, ну может, еще к желтому листу, а здесь белый, белый дым — клубы облаков или снег,что-то простое, легкое, чистое. Наверное, снег. «Еще чаю?» «Нет, нет, спасибо. Впрочем, если не трудно». Опять разлит по чашкам насыщено красный настой, с преувеличенным вниманием предложены друг другу сахарница и ложечка; смакуя, потягиваю сладковатую терпкость. «Индийский?» Кивок. Пить хочется до спазмы в горле и маленький глоток не дает наслаждения, но если пить быстро, придется или наливать еще — «Чудный чай, не правда ли?» — или говорить что-нибудь. Скорее всего, пустое и ненужное, что говорится обычно. Или же с чумным восторгом приняться за давнюю, может быть, детскую историю, видеть, как устало лоснится разбитое крест-накрест тенями лицо собеседника, и с неумолимой ясностью осознавать, как нелепы твои ужимки; от этого говорить еще увлекательней и интересней. «Ах, это действительно, это на самом деле так и было». Лучше уж размеренно, будто по хронометру, пить чай, делать вид, что пьешь чай, лишь касаться края чашки губами. «Не правда ли, чудный чай?» «Индийский?» Кивок. А после можно будет закурить — я, пожалуй, потому и начал курить — не нужно слов, втягиваешь изредка щеки, вызывая в ответ всплеск огня, глотаешь едкий, слоящийся в теле дым, указываешь жестом на сигарету. «Прекрасные сигареты» или «А сигареты-то не очень...» Но сигареты докурены и вжаты окурки в пепельницу, и мы снова сидим, напряженно слушаем захвативший весь дом перестук часов. Алифер сверился со своими, покрутил, подправил стрелки, расстегнул и застегнул браслет. «Жмет немного». Я жду, когда Алифер уйдет. Хотя знаю, что завтра, встретив его в коридоре, я снова обрадуюсь ему и приведу сюда; сегодня же остаться одному для меня не лучший выход — что можно придумать сквернее, чем быть одному со своими предчувствиями и догадками, наростами прилипшими к дурным мыслям, погребенными в зеленой пустоши замкнутых стен. Но я жду, когда Алифер уйдет, я жажду остаться один, меня незримо влечет одиночество... ... сейчас февраль в воскресенье. И нестерпимо жаль отпускать от себя только что сотканную мозгом осеннюю бездомную неряшливость. Жаль белого дыма, потерявшего свою белизну с уходом дождливой сумятицы — сейчас, зимой, он стал в однотонье со спокойной разбеленностью окружения. Жаль отпускать Алифера; странная фамилия, откуда такое — Алифер. Он сидит на том же стуле, в углу, у стола. Алифер курит, клонит голову вбок, бессознательно стряхивает пепел в недопитый, еще теплый чай. Жаль, что его никогда и не было, что все это лишь только моя фантазия, фантазия, фантазия... "Ну, а дела как? Нормально все?" Всю осень я ждал снега, а вот теперь помню лишь осень. Стучу в закрытые двери внутрь себя, стучу ее грустью и влагой, и развлекаюсь тем, что мысленно рождаю себе собеседника, и мучаюсь, мучаюсь от того, что непременно нужно что-то говорить. -------------------------------------------------- ЭТО ПИСЬМО АДРЕСОВАНО МНЕ «Здравствуйте, дорогой доктор. Прошло совсем немного времени после Вашего отъезда, а наш городок уже совсем не узнать. Шутовской, размалёванный, ярмарочный, нынче он приглянулся Тишине. Многослойным ковром уложили тротуар листья, пора ленивая и сонная, ветер княжит у моря, балаганчики и бистро умерли. Птицы улетели вслед за солнцем. Птицы не поладили с Тишиной; птицы, как и Вы, любят гомон и песни. Зелень полей, лазурь воды, белизну облаков унесли они под крылами. На всём лежит теперь серая плесень тумана. Городок опустел. Имя ему — Мёртвый Сезон, Земля цвета линялой шерсти, небо цвета равнодушных глаз. Недавно в город вернулись бродячие артисты. Они не станут давать представлений; они вернулись сюда на зиму; они здешние; представления начнутся лишь по весне. Арлекины сняли свои потёртые ромбы и превратились в немолодых обрюзглых субъектов с женоподобной кожей лица, испорченной гримом и вечными ужимками. Коломбины сложили побитые молью трико в сундуки и стали строгими мамашами. Они варят супы и подливы, детские головы причёсаны, панталоны и рубашки бельмом полощутся у входа. Завтра они будут выутюжены, завтра найдётся новая работа. Ваша половина дома теперь заперта. По городу висят объявления, но кому нынче надо жильё. Унынье полное. По двору разбросаны бесформенные куски плетёных корзин, мелким зверьём снуют под ногами обрывки старых газет. Садовая беседка пуста, на летнем столике моются под бисером дождя антоновские яблоки. Нам очень не хватает Вас, доктор, Вы уехали, и слишком много незаполненного пространства осталось в нашем доме. Рука постоянно тянется к шахматной доске — вот Ваше кресло. Вы играете белыми, — но Вас уже здесь нет, милый, большой, весёлый наш доктор, я столько раз рассказывал о Вас забредшим в мою жизнь случайным путникам, что уж сам не разберу, где правда, а где мои фантазии. Мы, действительно, ездили с Вами в горы? Вы, действительно, лихой наездник? Вы пели романсы, а в прошлой жизни были правителем нома? Действительно ли, носили Вы бороду, или же моё воображение дорисовало эту деталь в угоду моему же вкусу? Моя жена так привыкла к моим рассказам, что сама всё перепутала и тоже не может толком сказать, как было на самом деле. Людям же, которым я рассказываю о Вас, нет никакого дела, была ли у Вас борода, или её не было вовсе; им не важно, жили ли именно Вы в Египте, или же это был кто-то другой. Они допускают правдивость моего повествования, и этого им вполне достаточно. Если же кому-то из них и понравится сюжет — он запомнит его; но пересказывая, непременно перетасует Вас по-своему. И будете Вы не высоким брюнетом с плавными манерами, а ловким, щуплым, хитрым малым. Простите, доктор, тут уж я не в власти что-либо предпринять; каждый лепит себе свой образ героя. Каким Вы были на самом деле? Плохо, что я уже описывал Вас другим. Слово — кривое зеркало, слово искажает память. Теперь, увидев вас через год, я, конечно же, примерю Вас к своему описанию и, конечно же, найдя несходство, подумаю: как Вы изменились... Что касается меня, то нынче в голове всё перемешалось. Порой я начинаю приписывать Ваши поступки себе. Бывало, я недоумевал, когда жена говорила мне: «Помнишь, как доктор спас тебя на реке?» Я всегда был уверен, что не Вы, а я спасал Вас тогда... Если же говорить о каких-либо точках зрения и мыслях, то я окончательно перепутал — где мои, а где Ваши. Партия в шахматы — общая игра, общий разговор. Всё сказанное я помню, но здесь как в полуночной пьесе: череда диалогов из темноты, и неизвестно, чьим голосом что произнесено. Жена моя всё оригинальное отсылает Вам «Ты прекрасно умеешь повторять, — говорит она мне — И повторяться...» Порой она становится циником, с ней сложно о чём-либо беседовать. А помните ли вы, доктор, нашу поездку в Агафьевский лес? Чёрного ворса ночь, зыбкое, словно нереальное утро. Деревья по колено в парном тумане, тропинка, которая обрывается в трёх метрах за спиной. Ощущение, что перед тобой расстилают гобелен с дивным рисунком; ты проходишь, гобелен тут же сворачивают. Вы помните, доктор, жёлтые камни на дне ручья, робкий голос травы под ногой? Вы помните наш разговор о врагах? «Врагов — говорили вы — надо наживать с большой предусмотрительностью. Тут нужно быть крайне осторожным. Помогают нам наши друзья, но имя нам делают наши враги. Друг может вас забыть, враг не забудет никогда. Он будет вспоминать о вас, говорить о вас; сам того не желая, он не позволит похоронить в умах имени вашего; вы станете бесспорным авторитетом... Истинный враг начнёт анализировать, начнёт искать истоки вашей популярности и, найдя их, невольно начнёт подражать вам, сотворив том самым кумира из врага своего. Но если враг ваш будет человеком пустым, то и цена его слову и действу ничтожна. Его никто не услышит. Наживайте себе врагов, которых вы уважаете. Бесхарактерным может быть друг, враг должен быть личностью. Сильный враг заставит вас действовать, ради него вы сделаете много достойного. Если же у вас нет врага, то выдумайте его, чтобы иметь возможность победить.» Вы помните, доктор, эти слова. Вы говорили их на берегу ручья, когда мы возвращались уже обратно и ужасно проголодались. Впереди нас шли моя жена и её брат, жена брата и их выученные этикету дети. А помните ту внезапно вынырнувшую, абсолютно круглую поляну, с мягким войлоком аккуратно скошенной травы. «Славное место для дуэли» — сказал тогда кто-то. Быть может я, «Запомним. Вдруг пригодится...» ответили мне. Наверное, Вы. Как недавно это было; как давно это стало не более реальным, чем рассказ о саблезубых тиграх. Всё — бестелесные сны, наша фантазия их оживляет. И только переходят из сна в сон близкие сердцу люди. Вечные кочевники из жизни в жизнь, случайные приятели на несколько снов. Появитесь ли Вы снова в моих снах, доктор? Вы обещали приехать к нам в конце апреля. «Взорвётся бутонами сирень — ждите.» Вы говорили. Ваш пышный слог. Помните? Мы ждём Вас. Приезжайте сразу, без предупреждения. Ваше кресло, шахматы. Вы играете белыми. Подлинная необходимость весеннего расцвета, полный вздох чувства собственного достоинства — я надеюсь, с Вашим приездом это тоже ко мне придёт. До скорой встречи, доктор. До весны. Р. S. Жена утверждает, что в Агафьевском лесу мы были не с Вами. Неужели она права?» Как я уже говорил, это письмо адресовано мне. Я прекрасно помню его, поскольку написал его сам, три года назад. Сейчас, по прошествии этих лет, мне трудно привести в порядок мысли и чувства, трудно вспомнить, что двигало мной тогда. Три года назад я, действительно, ездил к морю. Хозяин домика; где я жил, действительно, любил шахматы и безудержной пустой болтовнёй отравлял мне наслаждение от игры. Играя с ним, я не испытывал азарта, всегда пленявшая меня гармония вечерних сумерек, точёных фигур и крепкого чая не трогала тогда моего сердца; партия в шахматы была платой за проживание, обязательной ложкой дёгтя, лекарством против умиротворения и покоя. Так почему я написал сам себе это письмо? Какую фантазию желал выдать тогда я за правду? Быть может, мне хотелось, чтоб его жена сбежала со мной, и чтоб он — человек, ворующий мои идеи и удачные комбинации слов, — он обрёл наконец-то смысл в жизни, сбросив из кумиров в лагерь своих врагов? Или мне хотелось, чтобы он, никогда по-настоящему меня не любивший, копировал мои жесты и интонации только для того, чтоб понравиться собственной жене? А, может быть, и не в нем тут дело — просто я льстил себе самому, пытаясь заставить поверить, что кто-то меня ещё помнит, что где-то из-за меня разыгрываются ещё семейные скандалы, и перемываются ещё мои косточки. Не знаю. Не помню. Не желаю вспоминать. Что испытываю я сейчас, перечитав это письмо? Безразличие? Раскаяние? Приступ цинизма? Угрызение совести? Недоумение? Злость? Самовлюблённость? Ненависть к самому себе? Нет, ничего такого. Или всё сразу. Я сажусь за стол, слушаю мяуканье метели за окном. Рука включает торшер, достаёт лист бумаги и ручку, и я неторопливо пишу: «Здравствуйте, мой старый, добрый друг, мой радушный хозяин, мой вечный неутомимый спорщик. Как грустно мне без Вас. Нынче, в потоке унылых январских дней, я с нежностью и теплотой вспоминаю Ваши уютные кресла, наши с Вами славные беседы, наши удивительные партии в шахматы. Никогда, ни до этого, ни после, я не испытывал от игры такого подлинного наслаждения...» -------------------------------------------------- ДУЭЛЬ Дуэль между мной и моим отражением в зеркале состоится сегодня. Я всё продумал. Я отойду на пять шагов назад — правда, для этого придётся снять зеркало со стены и перенести в прихожую, ведь в комнате я не смогу сделать пять шагов — так вот, я отойду на пять шагов, и, тем самым, между нами станет расстояние в десять шагов. Я подниму револьвер; тому, в зеркале, не останется выбора; даже если он струсит — в чём я ни на миг не сомневаюсь — он вынужден будет поднять револьвер. Я усмехнусь ему в лицо — жалкий комедиант, он тоже попытается усмехнуться. Я знаю, он слабый человек. Он всю жизнь искал пример для подражания. Он ненавидит меня, но что он может сделать — он и боготворит меня. Он копирует каждый мой жест, мою походку, мой взгляд; он пытается понять, в чём тайна моей уверенности в себе. Он ничего не умеет сам. Я накажу его. Я предоставлю ему право первого выстрела. Уж я позабавлюсь, глядя на его растерянное лицо. Он растеряется, это безусловно, он выкатит глаза и зашлёпает губами, он будет жалок и нелеп. Без меня он не сможет даже выстрелить. А я, быть может, повернусь к нему спиной. Вообще-то, мы братья-близнецы. Я старше. На час. Рассказывали, что через час после моего рождения отец поднёс меня к зеркалу и сказал: «Вот, погляди, какие мы». И тогда родился он. Мы росли вместе. У нас были одинаковые рубашки и одинаковые причёски. Шишки мы набивали себе одновременно. Я видел его почти каждый день. Он надоел мне. Даже когда мне было одиноко, его присутствие лишь раздражало меня. Я решил застрелить его. Вызвать на дуэль и застрелить. Да, да, я знаю, вы назовёте меня эгоистом, но мне ужасно хочется пожить наконец одному. Я устал от этого постоянного соглядатая. Вы не думайте — прежде чем решиться на дуэль, я не раз уговаривал его уйти от меня. Я говорил с ним долго, я основательно доказывал ему все неудобства совместного проживания, я просил его высказать мне свои доводы. Всё тщетно. Он отмалчивался. Или начинал паясничать, раскрывая рот и повторяя движения моих губ. Тогда я попытался обмануть его. Я с шумом перемещался по комнате, всем своим видом показывая, что собираюсь уходить из дома — я знал, этот тип не останется один, он непременно поплетётся следом. Я громко хлопал дверью, я выходил на улицу, я не оборачивался: я был абсолютно уверен — он крадётся сзади. Я шёл в ближайшее кафе и там смотрелся в зеркало. Конечно же, он не отстал от меня. Он нахально щурил глаза и высокомерно приподнимал бровь. Тогда я расплачивался за чашку кофе, брал со столика у входа прошлогодние журналы и громко — так, чтобы слышал этот тип — говорил хозяину, что посижу у него ещё с полчаса. Я проходил мимо зеркала — к тому времени он, видя, что я задержусь, тоже заказывал кофе. Я шёл к столику в углу. Здесь он не мог видеть меня из зеркала. Я ставил на стол чашечку, двигал, словно сажусь, стул, а сам на цыпочках пробирался к выходу. Оказавшись за дверью, я со всех ног бросался бежать, в надежде, что этот тип не сразу заметит моё отсутствие. Тем временем я буду уже дома, закроюсь на замок и не впущу его. Но он был начеку и не дал провести себя. К тому же, бегает он превосходно, ибо, когда я очутился в комнате, он был уже там. Вот только тогда, исчерпав всё возможное, я и решил застрелить его. Впрочем, нет, я забыл. Я пробовал ещё занавешивать зеркало. Но это уж вовсе ребячество. Я ведь прекрасно знал, что он стоит за занавеской. Несколько раз я подкрадывался к зеркалу и всякий раз явственно слышал его дыхание. Пытаясь услышать получше, я переставал дышать сам, и тогда он тоже затаивался. Он, определённо, подслушивал за мной. Итак, дуэль. Никаких соглядатаев. Я встану на исходную позицию и подниму револьвер. Вот так. Буду целиться ему в лоб. Он тоже целится в меня. Я не боюсь. Я улыбаюсь. Левой рукой я развязываю галстук и отбрасываю его в сторону. Он развязывает и отбрасывает тоже. Жалкий комедиант. Ну подожди, я проучу тебя. Из реки разума мой мозг выуживает великолепную идею. Я опускаю револьвер — и этот тип опускает револьвер. Я поднимаю руку снова и подношу оружие к собственному виску. Конечно, он делает то же самое. Господи, этот тип настолько глуп, что даже не удосуживается подумать о своих действиях. Вот сейчас он держит револьвер у виска и не подозревает, какой смертельной опасности я его подвергаю. Ведь нажми я на курок, и этот простодушный, не задумываясь, застрелит себя. Сейчас я проучу его. Да, это грандиозно. Полный триумф человека мыслящего над тупым животным. Сила моего разума сотворит небывалое. Мой враг застрелит себя сам. -------------------------------------------------- ПРОСТОДУШНЫЙ Дождь. Не летний дождь. Для летнего дождя он слишком хил и немощен. Бьёт слабым кулаком по мостовой, собирает свои капли в ручей и идёт неспешно с одной улицы на другую. Пусть этот дождь будет осенним. Дождь первого дня сентября. Дождь наполнил этот день до краёв — тихий, нудный дождь. Бьёт безобразный старик кулаком по лужам, стучится в мостовую, словно мостовая — дверь в преисподнюю. Дождь начал свой отсчёт ещё вчера. Но вчера он был прощальным ливнем лета, за эту ночь он вырос в предвестника осенней слякоти. Так рассуждал Простодушный, стоя в дверях маленького полутёмного подвальчика. Здесь находилось кафе, здесь подавали хорошее вино и варили кофе. Простодушный был защищен от дождя полотняным навесом и только левую ногу он выставил наружу, где полные набухшие капли, срываясь с края ткани, щёлкали звонко о серый нос ботинка. Первый день сентября. Капли стекали с ботинка причудливым узором. Осенние цветы. Вчера, когда было ещё лето, цветы являлись неотъемлемой частью праздника, его неизменным оформлением. А потому их мало кто замечал. Им не платили дань за красоту и аромат. Сегодня же, осенью, они стали изысканным украшением — последние цветы сентября... Сегодня чтимы вниманием птицы — завтра они улетят; солнце — оно уплывёт на юг; зелёные листья — солнце на прощанье перекрасит их в свои цвета. А как долго стремились мы к урожаю! Священнодействовали, шаманили над каждым плодом, допуская к участию в действе одних — пчёл и шмелей, и изгоняя из храма других — гусениц и бабочек. Мы творили и ждали, трепеща, результата. Нынче же, результата добившись, затонули всё паутиной обыденности. Плоды и зёрна низведены до прихоти желудка. Желудок правит мозгом. Сегодня дождь поёт реквием лету. Реквием плодам и зёрнам. Завтра снег споёт реквием осени. Снег оспой изобьёт щёки земли, и последнее яблоко упадёт в медный таз. Это и есть реквием осени. Но это печально. Простодушный зажёг спичку и, прикурив сигарету, дал догореть спичке до конца. — И почему я решил, что этот дождь непременно осенний? Первый дождь весны; слабые кулачки ребёнка капризно стучат по мостовой, словно под мостовую закатилась игрушка. Первый весенний дождь рвёт убогие одежды зимы, снег оседает, падают с крыш сосульки, трещит лёд. Полный развал строгой, научно возведённой системы. Зима — математик. Логика и здравый смысл. Эмоции — лишь помеха. Суета — болезнь несовершенства. Но кто пропустил в лабораторию ребёнка? Кто позволил ему шалить и бить препараты? Ломать инструмент? Пачкать любопытными руками записи? Руины. Полный развал. Не оставлен и фундамент. Все строить заново. Строить будет лето. Я люблю лето. Да, люблю. Оно ещё далеко, Я хоть и помню его нестерпимый зной, но память сглаживает дурные воспоминания, память надевает на картины прошлого позолоченные рамы. Лето ещё далеко. Что мешает мне думать о лето с любовью? Восемь ступенек. Простодушный спускается в кафе. Подходит к стойке бара, молча указывает на кофе и бутерброд с сыром. Дождь. Дождь трезвонит по мостовой. — Желаете кофе и бутерброд? Простодушный молча кивает. Если дождь имеет потребность трезвонить по мостовой, то пусть трезвонит. Он не мешает Простодушному. На столик поставлено блюдце с бутербродом. Ветер шуршит плащами прохожих. Монолог одинокого бутерброда. Хотелось бы слышать диалог кофе и сыра. Если ветер имеет потребность шуршать плащами, а каштаны на той стороне улицы шелестеть листьями, то пусть себе шуршат и шелестят. Они не мешают Простодушному. Кофе должен быть очень крепким. Не очень сладким. Если радио имеет потребность говорить — пуста говорит. Оно не мешает Простодушному. Он же решил молчать. Простодушный обходится без слов, он не имеет потребности в них. И этим он этому не мешает. — Ваш кофе. Диалог кофе и сыра. Лето еще далеко. Не скоро придёт сюда жаркое солнце. Жаркое и яркое. Эти слова так похожи. В сущности, это одно и то же. Яркое солнце не может не быть жарким, жаркое солнце всегда яркое. Буквы «ж» и «я» всегда путали. Имя Ян у поляков и Жан у французов. Всё просто. Яркое, жаркое — одно и то же, Можно было б ограничиться одним понятием. Слишком много слов. Слова — это излишняя роскошь. Вначале было дело. Слово было после. Солнце дарило земле любовь. Земля жаждала зачатия. Земля способна была рожать. Вначале было дело. Яркое солнце. Лишь после назвали его жарким. Я жду прихода солнца. Яркого солнца. Простодушный встал, расплатился, вышел на улицу. Дождь затих, лишь ветер срывал с деревьев застрявшие в листве капли. Люди редко замечают солнце. Было ли солнце вчера? Было. Наверное, Так «наверное» или «было»? Не вспомнят. Люди не смотрят на небо. Зачем им небо? Ноги их выросли из земли, земля даёт им корм. Но жизнь ведь даёт солнце. Но ходят люди по земле. Споткнутся — падают лицом в землю. Земля постоянно напоминает о себе. То неожиданной выбоиной, то пылью. Прихорашивается зеленью травы, в траву вплетёт цветок. Старая кокетка. Извечно — грим и косметика. Цвет волос меняет по сезону. Осенью она огненно-рыжая, зимой — пепельно-белая. Известно всем. А я жду солнца. Яркого солнца. Проклятый ветер. Нагонит туч. Затянет тучами небо. Снова дождь. На чём я остановился? На том, что дождь — весенний. Идёт дождь. Если будет тепло, то первые застенчивые листья появятся дня через два. Дождь — весенний. Простодушный оглядывается, сходит с тротуара. Машин нет. Если б я был мотыльком — однодневкой и родился б завтра, я знал бы, конечно, что дождь был до меня, а листья появятся после меня. Дождь умрёт до меня. Не увидев меня. Листья родятся после меня. Не увидев меня. Я — мотылёк-однодневка. Простодушный перешёл дорогу, свернул в подворотню. Первый подъезд от угла — проходной. Не нужно обходить квартал. Входные двери скрипят истерически. Подъезд — мышеловка. Скрип двери — сигнал. Сейчас выскочат жильцы, схватят, потащат наверх. Я не верю ветру. Снова ступени. Снова дверь. Снова дождь. Ветер пригнал в город дождь, спрятал солнце; он безутешно вздыхает и гладит шершавой ладонью угол старого дома. Вторая дверь скрипит не меньше. Я снова к ветру лицом. Я не раз улыбался ветру, но он всегда убегал. А после раздражённо толкал в спину. Ветер любит бродить по пустырям, гонять обрывки газет, заглядывать в мусорные ящики, нервно ходить вокруг костра. На пустырях жгут костры из автомобильных покрышек. Дети шалят. Дети, как и весна, творят невесть что. Дом, где я живу, — теперь Простодушный входит в узкий двор: потрёпанный годами фасад, грязно-розовый цвет, щели окон, — дом находится в низине. Почти центр города, но не холм — холмы рядом. Низина. Ветер сгоняет в сюда стада запахов. Когда он дует с востока, то приносит пряные запахи, Я закрываю глаза, и мне представляется серо-жёлтое тело змеи на жёлто-сером песке. Когда ветер дует с востока, он ткёт причудливую смесь. Чёрный перец, гвоздика, мускат. Я добавил бы ещё запах жареных кофейных зёрен. Совсем чуть-чуть. На кончике ножа. Когда же ветер дует с запада, весь дом воняет палёной резиной. Каждый угол, даже вещи в шкафу, даже чемодан под кроватью. Я не верю ветру. Уж слишком хлопочет он о своём одиночестве. Я скажу когда-нибудь ветру: «Да, конечно, ты умный мальчуган. Ты прекрасно понимаешь, когда можно шалить, а когда нет. У тебя есть родители. День и ночь. Отец и Мать, Отец любит тебя и прощает тебе всё. Мать держит себя строго. Ты ходишь и скулишь днём, в надежде, что отец приласкает тебя, покинутого и одинокого. Обласканный, ты тут же становишься наглым и злым. Но отец, как всегда, не наказывает тебя. Матери ты боишься и. обычно, ночью ты тише спящего. Ты позволяешь себе гнусные выходки только тогда, когда мать чувствует себя неважно. У неё больное сердце. Все сердечники чувствуют себя плохо осенью и весной. Ты знаешь это. Вот брат твой — дождь — честнее тебя. Он одинаково не уважает ни отца, ни матери.» Дождь вновь прекратился. Нынче бы час хорошей погоды. Солнце ещё не задохнулось. Дождь ведь был не осенним. Реквием осени? Последнее яблоко падает в медный таз. Зима? Нет, это не сейчас. Сейчас весна. Простодушный открывает ключом двери, Моя квартира. Я полчаса назад кормил кошку, а мне кажется, что я ушёл отсюда вчера. Я не говорил ни с кем тридцать минут, а мне кажется, что я тридцать лет провёл в безлюдной пустыне. Я молчал, я не произнёс ни слова, я не имел в этом потребности, Я никому не мешал своей немотой. На чашку кофе можно указать и рукой. Меня там все знают. Мой кофе и бутерброд. И кофе — очень крепкий. В комнате темно и сыро. С потолка, захватив часть стены, расползлось мокрое, гнилое пятно. В углу, на стуле, заснул пиджак. Дождь затих, и как будто, где-то, наверное, быть может, появилось в небе солнце. Я не вижу его, но отчего же не предположить. Когда я шёл домой, дождь хлестал меня по глазам и ветер был на его стороне. Я менял направление, но ветер бросал в меня дождь. Всегда в лицо. Было б солнце — оно пригрело б меня. Яркое солнце. Теперь я дома. Ветер и дождь мне не страшны. Я защищен. Я открою шторы и буду сквозь стёкла смеяться над ними: я спрятался, я в безопасности. Простодушный подошёл к окну. Внезапно яркий луч солнца прорвался сквозь тучи и упал на пол. Простодушный вздрогнул, поспешно сдвинул шторы плотнее. Луч перепрыгнул к стене и резвым зайчиком вскочил Простодушному на лицо. Простодушный отшатнулся. Он крепко зажмурил глаза и закрыл лицо руками. Луч змеёй просочился сквозь пальцы и дерзко забрался под веки. На обратной стороне век луч разлился ослепительным оранжевым солнцем. И тогда Простодушный в ужасе закричал. Он всегда боялся солнца, и только уверения синоптиков в том, что день будет пасмурным и дождливым, сделали Простодушного смелым. Крик Простодушного обезумевшей птицей заметался под потолком. Соседи справа раздражённо застучали в стену. -------------------------------------------------- КАРТИНА I Один в чистом поле с карандашом в руке на белом листе бумаги — по колено в снегу бреду. До рассвета необходимо успеть мне следами нарисовать историю о Матадоре и Великом Инквизиторе... II Комната Бенджамина и Лапина находится в самом конце коридора. В коридоре давно уже поселился полумрак. Длинные пустые стены выкрашены спокойной охрой, на полу — видавший виды в шахматную клетку линолеум. Тихонько, неспеша дойдите пешкой до конца коридора. Там вы станете ферзем. Открыв дверь, вы попадете в совершенно белую комнату. Напротив двери пристроилось большое, почти квадратное окно, нижние углы которого поддерживают проржавевшие спинки двух кроватей. На подоконнике разместились несколько десятков книг. Большинство из них связаны в стопки, из остальных то там, то здесь разноцветными змейками торчат закладки. Здесь и живут Бенджамин и Лапин. Если подойти к кровати и обернуться, то перед глазами у вас, конечно же, будет дверь. Над дверью со вчерашнего вечера висит картина. Она небольших размеров, в незатейливой, бакенбардами окаймляющей ее рамке. На картине изображены двое. На первый, неразборчивый взгляд они покажутся чрезвычайно похожими. Коротко остриженные рыжие волосы, одинаковые в крупную клетку рубашки. Но подойдя поближе, вы не сможете не заметить, что волосы у одного чуть темнее и в его улыбке больше грусти, нежели радости. Второй, напротив, улыбается вам по-доброму, как старому, годами проверенному другу. Этот второй чуть круглее лицом, черты лица более грубой лепки, он прост и открыт. В сравнении с ним первый замкнут, над его чертами работал более изысканный скульптор. Вот, пожалуй, и все. Вас интересует, как называется картина? «Жертва и Палач». III Бенджамин лежал на кровати поверх одеяла в одежде, закинув руки за голову. Уже который час он не менял позы и только то закрывал глаза, то открывал их. И тогда его взгляд надолго останавливался на купленной им накануне картине. Стояла невероятная тишина: ни с улицы, ни с коридора не доносилось ни единого звука. Ухо давно уже пыталось уловить хотя бы малейший шум, но город то ли еще спал, то ли устал от многоголосия отгремевших праздников, то ли наоборот готовился к празднику новому. Но вот где-то далеко, должно быть в конце коридора, послышались шаги. Шаги приближались, их торопливая дробь становилась все четче и четче, но вдруг, достигнув своего наивысшего накала, она резко оборвалась. На мгновение вновь вернулась абсолютная тишина. Но в следующую секунду дверь распахнулась, и в комнату порывисто вошел Лапин. Его руки были заняты: обхватив себя, он крепко прижимал к груди две бутылки молока, батон и завернутый в бумагу кусок сыра. — Удивительная история, — воскликнул он, закрывая дверь каблуком ботинка, — просто удивительно! Эта мысль пришла мне еще вчера, и еще вчера я хотел рассказать тебе об этом, но пока я умылся и почистил зубы, ты уже заснул, и я решил не будить тебя. Послушай, какая поразительная случайность... Бенджамин перебил его. — Случайностей не бывает. Все лишь закономерность. Только люди ленятся искать закономерность и потому выдумали этакое слово случайность. — Хорошо, хорошо, — согласился Лапин, ставя бутылки на подоконник, — закономерность. Поразительная закономерность... Так вот, вчера вечером я бродил по старым кварталам, и где-то около четверти седьмого — ты говорил, что именно в это время купил картину — я решил заглянуть в лавку букиниста, В ту, что находится в подвале недалеко от площади. Ты, наверное, бывал там. Я люблю эту лавку. Там всегда пахнет старой кожей и почему-то церковными свечами, там тесно от книг и мало людей. Я часто захожу туда, даже когда нет денег, просто так, полистать книгу, другую. Так было и вчера. Я вошел в лавку и принялся рассматривать полки. Вскоре мое внимание привлекла одна книга, не очень старая, но очень потрепанная. Я взял ее, открыл и прочел несколько страниц. Это была повесть о «Матадоре и Великом Инквизиторе». Сразу же, с первых строк, автор, желая показать нам, кто есть герой, а кто злодей, рисует портреты Матадора и Инквизитора. Инквизитора автор знает лично и потому заставляет читателя — и он об этом говорит сам — довольствоваться его, автора, субъективным мнением, «...Перед нами — деспот и палач, не терпящий никаких точек зрения. Мировоззрение может быть только одно — и это его, великого Инквизитора мировоззрение, ставшее в последние годы официальным и каноническим. Все остальное карается смертью, и потому даже его ближайшие сторонники в тайне с грустью вспоминают времена, когда в инквизиторском кресле сидел другой хозяин. Но вот одна интересная деталь. Внешний вид Инквизитора никак не соответствовал облику палача. Круглолицый, с мило поджатыми губами и розовыми веками, с редкими волосами из-под которых просвечивалась, как и веки, розовая младенческая кожа...» Далее следует портрет Матадора. Но здесь автор прибегает к хитрой, как ему кажется, уловке. Чтобы показать свою непредвзятость, на сей раз автор не сам говорит нам о Матадоре, а заставляет говорить о нем его друзей — гадалку Верду, Конкистадора и дядюшку Габриэля. Их рассказы противоречивы в мелочах, но сходятся воедино в главном: Матадор славный парень, обладающий живым острым умом, ему свойственны решительность и воля. К тому же он полон добрых намерений. Не поверить столь важным людям невозможно. Матадор действительно воплощение идеального героя. ...Гадалка Верда. «Все в облике Матадора было противоречивым, но именно эти противоречия и влекли меня к нему. В таком теле должен был поселиться звонкий, срывающийся голос, но голос у Матадора, напротив, был низким и приглушенным. Печальные глаза выдавали в нем беззащитного, романтического Пьеро, но чуть приподнятые уголки губ всегда насмехались и, я думаю, в его сердце постоянно жил маленький воинственный циник.» Конкистадор. «Я, пожалуй, лучше, чем кто-либо знал Матадора. Мы были друзьями, нередко за чашкой чая засиживались заполночь. С ним было интересно беседовать. Он был хорошим спорщиком и, бывало, где-нибудь в компании, заспорив с кем-либо и исчерпав все свои доводы, я призывал Матадора на помощь. Вообще же Матадор был человеком не общительным, порой даже угрюмым. Нередко я ловил себя на мысли, что не будь Матадора рядом, я чувствовал бы себя более свободным и раскованным, особенно в обществе светских дам. Матадор был, безусловно, человеком умным и даже, пожалуй, хитрым. Но порой он совершал крайне нелогичные поступки: зачем-то брал на себя чужие хлопоты, проблемы. В бескорыстие Матадора я никогда не верил, как человек умный он не мог поступать столь опрометчиво, а значит, все это являлось очередной его хитростью, хитростью, логику которой понять я не мог, но которая, безусловно, была.» Дядюшка Габриэль. «Я жил с Матадором по соседству. Я хорошо знал его. В Матадоре легко уживались два человека. Большинство знали его замкнутым, уверенным в себе. Надменность? Нет. Пожалуй, что нет. Просто человек, знающий себе цену. Друзья же знали его общительным, всегда готовым помочь. Бескорыстие? Да, конечно же, он был бескорыстным, И это несмотря на то, что он — человек крайне благоразумный. Он всегда знал, как должно и нужно поступать, но сам, зачастую, поступал совершенно по-иному. Нередко он просто не мог совместить в себе понятия благоразумия и чести. Добрые намерения были неотъемлемой частью его действий.» — Дочитав эту страницу, я с возмущением захлопнул книгу. Все было ясно: рано или поздно, Матадор попадет к Великому Инквизитору, и ему едва ли удастся вырваться из рук палача. Но возмутило меня, конечно же, не это. Я был оскорблен нахальством и наглостью автора. Столь явное навязывание своего мнения — это элементарное неуважение ко мне, читателю, К тому же совсем уж примитивно рисовать одного лишь черным цветом, другого — кристально белым. Инквизитор лишен всего человеческого, А Матадор... Что Матадор? Все его великолепные качества весьма сомнительны. Какие положительные качества ему приписали? Добрые намерения? Да. Но добрые намерения чаще всего встречаются рядом с бездействием. Что за цена такому доброму намерению? Право же, даже злое действие лучше неподвижности. Следовательно, лишь только вместе с решительностью, быстротой и самоотверженностью добрые намерения имеют силу. Но быстро и решительно можно прийти к пропасти, а самоотверженность может привести к тому, что начнешь делать людей счастливыми, чего бы им это ни стоило. И в конце концов окажется, что «благими намерениями дорога в ад выложена». Тут без ума не обойтись. Лишь делая все разумно, добьешься хорошего результата. Вот опять-таки качество, которое отмечают в Матадоре — разум. К разуму и воля не помешает, ибо что толку от человека умного, но безвольного. Сам себя не обуздает, свою искренность отдаст на потакание собственным желаниям. Разум и воля должны быть вместе, И они у Матадора есть. А что это значит? А ничего это не значит. Ибо ничто на земле не принесло столько несчастья, сколько разум и воля без доброты. А о доброте у Матадора ничего не сказано. Вот и выходит, что все эти качества хороши только как узелки одной веревочки, а в другой веревочке они же будут наистрашнейшим злом. Не согласен? Лапин замолчал. Отломил от батона большой кусок и медленно съел его. Затем задумчиво произнес: — Ладно, это все так, всего лишь мои размышления. Я отвлекся и говорить собирался вовсе не о том. Меня поразила удивительная — как ты утверждаешь — закономерность, В одно и то же время ты покупаешь картину под название «Жертва и Палач», а я читаю книгу «Матадор и Инквизитор». Поменяем местами названия: картину назовем «Матадор и Инквизитор», а книгу «Жертва и палач» — ничего не изменится. В один и тот же час нас волновала одна и та же тема. Бенджамин отошел от двери и снова улегся на свою кровать. — А ведь нигде не сказано, — произнес он, — кто из этих двоих на картине жертва, а кто палач, мне кажется, я должен все взвесить и найти ответ на этот вопрос, Лапин закрыл глаза и, закусив губу, медленно кивнул. — Ты совершенно прав, — сказал он, — я тоже так думаю. Но только, пытаясь найти ответ, надо помнить о том, что жертва не без греха, а палачу ни что человеческое не чуждо. IV Рассуждения Бенджамина о том, кто же из двоих палач, а кто жертва. Допустим, что тот, который слева — палач, а тот, который справа, соответственно, жертва. У жертвы добрые глаза, добрая улыбка. Он, и это очевидно, человек жизнерадостный. Возможно, и очень рассеянный. Вот он обернулся ко мне, замер на мгновение. Я для него незнакомец, но, как у человека доброго, приветливая улыбка уже появилась на его устах. Но мгновение пройдет, и он отвернется, загорится какой-нибудь новой идеей и, тут же забыв о моем существовании, бросится на ее воплощение. Такие люди далеко не всегда доводят начатое дело до конца, увлекшись новым, они тут же теряют из памяти прежнее. Все их действия имеют смысл или же, наоборот, все их действия лишены всякого смысла. Это физически здоровый человек. Скорее всего, он родился где-нибудь в небольшой деревушке. Альпийские луга или же ржаные поля России подошли бы ему как нельзя лучше. Он человек простой и открытый и, может быть, именно это не уберегло его от рук палача. Наш палач чуть меньше ростом, черты лица его суше и утонченнее. И это попятно. Вы заметили, в лицах палачей всегда есть что-то аристократично-болезненное? Манерность вырождающихся испанских грандов. Тонкие и невероятно длинные, с мелкой нервной дрожью пальцы рук. Они быстро и цепко обовьют рукоять топора или же изящно и ловко затянут узел веревки. У палача грустные глаза и грустная улыбка. Такая улыбка типична для людей болезненных, он — дитя города, и то немногие лучи, что смогли просочиться на узкие кривые улицы, конечно же, не смогли напоить здоровьем его тщедушное тело. А если посмотреть наоборот и предположить, что именно этот человек и есть жертва? Тогда совершенно по-иному видится мне причина грусти в его глазах. Этот человек не один месяц провел в стенах темницы — отсюда и его болезненность, до этого же, вооруженный какой-либо просветительской идеей, он долго боролся за переустройство общества. Его схватили, пытали, но он не отрекся от своих идеалов. Даже палачи и те были поражены, что в таком слабом неразвитом теле жил такой сильный, несгибаемый дух. Этот человек прошел все, но, посмотрев перед казнью на мир, понял, что его идеалы не более чем прекрасная сказка и людям не нужна она: в ней отведено слишком мало места золоту и личной выгоде. Его губ коснулась грусть, ему стало жаль и людей, и себя одновременно. Рядом с ним палач. Палач беззаботен и жизнерадостен. Простое, открытое лицо. Боже мой, безусловно, художник не мог быть столь наивен, чтобы так изобразить жертву. Своей доброй, приветливой улыбкой этот человек сразу же вызывает симпатию к себе. Мы верим первому впечатлению, в этом то и весь ужас. Мы верим добрым глазам убийцы, мы верим доброй улыбке маньяка и поэтому позволяем завлечь себя в темный закоулок, Таким, и только таким был Великий Инквизитор из книги. Помните — розовая кожа, мягко поджатые губы? Я убежден, художник долго размышлял над образом этого человека, И он изобразил палача, для которого его ремесло — не профессия, а призвание. Здесь именно этот типаж. Он встречается крайне редко, так же редко, как превосходный архитектор или пианист. Этот палач — режиссер театра, где разыгрывается мистерия казни и где он играет ведущую роль. Он — творец, и сегодня он придумал новый эпизод. На устах его улыбка, вокруг глаз легли добрые морщинки, но он не замечает вас — он смотрит внутрь себя самого. Как изысканное яство, он смакует сейчас новую деталь казни. Это — страшный человек. Я чуть было не поддался натиску его внешней доброты, еще секунда — и я поверил бы ему. Такие люди — высочайшее зло, и нужно предпринять все от нас зависящее, чтобы их уничтожить. V Уже смеркалось, комната утратила свои четкие очертания. Бенджамин встал и посмотрел на кровать соседа, Лапин лежал, скрестив на груди руки и устремив подбородок к потолку. Глаза его были закрыты, должно быть, он спал. Бенджамин достал из под матраца опасную бритву и вышел за дверь. Он вернулся вскоре, держа в руках синий деревянный табурет. Стараясь не шуметь, поставил табурет у двери и взобрался на него. Еще раз посмотрел на картину и спокойно, без дрожи, несколько раз полоснул бритвой по улыбающемуся лицу, В вечерней тишине резко и надрывно прозвучал треск разрезанного холста. — Вот и все, — прошептал Бенджамин. — Да. Вот и все, — прозвучал за его спиной голос Лапина. Бенджамин обернулся, Лапин уже сидел на кровати и внимательно, поверх бенджаминовской головы смотрел на картину. — Вот и все, — снова повторил Лапин, — теперь стало ясно, кто жертва. Ты сам привел приговор в исполнение, А палач... Палач тот, кто остался цел. Со стены Лапину и Бенджамину грустно улыбался коротко стриженный, болезненного вида человек. -------------------------------------------------- ТАКОГО НАХАЛЬНОГО ДНЯ Я НЕ ВИДЕЛ ДАВНО... Такого нахального дня я не видел давно. То солнце вбивает в виски раскаленные гвозди, то вечер обдаст кипятком, а то черные гроздья нетрезвых ворон налетят. И рвет небо гортанная песнь. Бесчинствует лето. В рубашке навыпуск и в желтых широких штанах шагает оно, оставляя каблук в распотевшем асфальте. Трамваи на речку купаться ушли. А в полуденном вальсе вкруг чашки с сиропом кружатся две глупых осы. Скорей бы уж вечер. Я сяду под тенью пропыленных штор. Застынут с почтением слуг стол и чайник с водою. Возьму лист бумаги ленивой от зноя рукою. Я напишу, что такого вот дня я не видел давно.