/ Главная / Проза / Беспечный летний день /
Проза

Рассказы


Беспечный летний день

1. Пока мы спим, стрелкам на часах незачем оловянным солдатиком прыгать с минуты на минуту. Никто не следит за их ходом, время вольно всецело распоряжаться собой. После полуночи излазит оно снега Тибета, скатится в глухое ущелье, застрянет на холостяцкой пирушке где-нибудь в центре Европы. Хрипло крикнет ночной птицей в сосновом бору, и, только облетев всех гадалок, ясновидящих и знахарей, вернётся, усталое, к двум, чтоб после — провалившись глыбой — тут же пробить половину пятого. Но зная доподлинно час вашего просыпания — ибо вы сами указали стрелкам, когда следует вас будить — время подладит и подгонит свой ход; даже проснувшись минут на десять раньше, едва ли заметите вы что-либо необычайное.

Вот комната, схваченная по кругу тиснёными обоями. В ней идут на разнолад часы. Спит молодой, лет двадцати, человек. Трудно сказать, красив ли он: сновидение надело на его лицо неизменную маску — полуоткрытый рот, затянутые в веки глаза. Ему снятся сбивчивый ветер и чуть синий, рассыпанный ветром снег. Молодой человек смотрит на снег пристально, и снег не режет глаз сиянием кристалла, он смотрит, смотрит, открывает глаза — снег — потолок над ним, а ветер... ветер - его дыхание.

Уняв неровность ветра и улыбнувшись несползающему снегу, он посмотрел на часы — подправив свой ход, они показывали готовность разбудить его вскорости. В последние месяцы он не часто просыпался раньше времени, и потому осознание этого факта приятно удивило его, хотя, конечно же, впоследствии оно не могло повлиять ни на что.

Он встал, без аккуратности заправил постель и решил — сославшись сам себе на небольшое недомогание — не делать сегодня обычных утренних упражнений. Он быстро умылся, надел приготовленный с вечера костюм и принялся за завтрак.

В это же время другой человек, в другом конце города — даже не города, а в одном из многочисленных его пригородов — тоже встал, надел не на ту ногу шлёпанцы, рассеянно выбрился, втиснул тело в костюм и тоже сел завтракать.

Третий человек, проживающий в самом центре, за квартал от здания главпочтамта, точно так же встал, умылся и сел завтракать.

Четвёртый, пятый, шестой человек занимались тем же, что, впрочем, вовсе не удивительно, ибо был тот самый утренний час, когда большая часть населения объединена общим порывом отправиться в контору, на завод, в университет на учёбу или просто в магазин за покупками.

Завтраки всех этих людей были весьма разнообразны — начиная чашкой кофе с булочкой и заканчивая многочисленными закусками и десертами — но, какие б они ни были, они всегда являлись постоянными для того или иного человека, и только первый (тот, что проснулся нынче пораньше) позволил себе сегодня изменить привычное меню. Обычно завтрак его состоял из разогретого, недопитого с вечера чая со сладким овсяным печеньем, однако на этот раз он приготовил себе яичницу с луком, овощной салат и запёк к чаю бутерброды.

— Послушай, Глюн, — сказал он себе самому. — Тебя замучило однообразие. Ты всю свою жизнь живёшь рефлексорно и бессознательно делаешь ту или иную работу. Ты, я вижу, думаешь: зачем, мол, включать мозги на такую мелочь, как, например, завтрак. Всё обыденно, каждый день он будет завтраком. Но сегодня немного не так. Завтрак завтраком и останется, но пройдёт он чуть иначе. Не смею навязываться, но попробуй — тебе должно понравиться.

И действительно, Глюн завтракал сегодня с большим аппетитом. И в отличном расположении духа. Когда чай и бутерброды были съедены, он по старой доброй привычке посидел ещё немного, потом встал, налил себе из графина воды, подождал, пока отражение кругами разойдётся по чашке, приложил к отражению губы и принялся крупными глотками пить. Уничтожив отражение до дна, он поставил чашку на стол и, решив быть изысканным до конца, громко поблагодарил себя, говоря к чему-то через плечо:

— Спасибо, Глюн. Ты нынче, должно быть, в ударе.

Надев плащ и отметив при этом в который уж раз, что непременно нужно пришить недостающую пуговицу, он вышел и запер дверь, не дождавшись лифта, не расстроился и поспешил вниз по лестнице. Утро плеснуло ему в лицо круто просоленным звуком гудящих автомобилей и яркими, рассыпанными по окнам и витринам бликами. Не по-утреннему душная солнечная нежность схватила Глюна за плечо; ветер отогнал её на миг; она прильнула к Глюну снова и жаркими поспешными руками стала назойливо ласкать его. Глюн улыбнулся — несмотря на некоторую вялость, он чувствовал себя прекрасно — и скорым шагом направился к остановке. На перекрёстке он чуть задержался — был выбор между автобусом и метро — но, не пожелав в такое чудное утро лезть под землю, решил добираться автобусом.

В эту минуту другой человек — тот, что жил в пригороде — тоже спешил к остановке и был озадачен своей рассеянностью: он позабыл дома зонтик, но возвращаться за зонтиком никак не хотел.

Автобусы в этот час шли привычно переполненными. Глюн, всегда исправно покупавший билет, решил сегодня проезд не оплачивать, рассудив здраво, что никакой контролёр не решится протиснуться в такой давке. Случайные соседи Глюна тянули вверх шеи, судорожно цеплялись друг другу за руки и не замечали, что наступают ему на ноги.

Остановок через пять, когда народу стало чуть меньше, Глюн пробился к заднему стеклу и, уткнувшись в стекло, принялся хватать широко расставленными глазами мельчайшие фрагменты городской панорамы. Тысячу раз изъезженный маршрут не был ему нов и сегодня, но была некая сладчайшая прелесть в мелькании привычных третьесортных деталей. По тучной бронзе памятника основоположнику города от темени шёл жгучий белый подтёк за ворот мундира; сапог чуть выдвинут и непропорционально велик. Постовой ушёл в тень и лишь изредка окриком свистка одёргивает к тротуару пешеходов. Молодая рассерженная дама шлёпает нерадивую дочку, и чем больше девочка плачет и обещает не делать так впредь, тем сильнее сердится и шлёпает её мать. Сухонький старичок устал, присел отдышаться на скамеечке и всё качает и качает головой: то ли соглашаясь с происходящим, то ли оскорбляясь за нынешние нравы... Мельчайшие фрагменты громадной панорамы. Чудные, невыдуманные кистью кадры. И все эти милые эпизоды обильно политы солнечным светом, и поданы по-царски, с томной, истинно природной небрежностью. Глюн поражался и умилялся этим солнечным миниатюрам и чуть было не пропустил свою остановку — впрочем, конечно же, нет; не так уж он и увлёкся.

2. Сегодня утром я был наказан. Я был бит плетьми, бит до тех пор, пока не умер. Это было обычное наказание виновного; подобные наказания у нас не редки. Их производят во дворе здания, в котором расположены Высшие курсы, где я имел честь обучаться последние три года. Я умер, моё тело пронесли под гимн:

Славься Всевышний,
Дающий надежду...

Через строй учеников, которых — кого принудительно, а кого и по доброй воле — специально собрали по этому поводу. Тело доставили в канцелярию, запротоколировали, выдали документы об отчислении и отправили в морг. В морге меня помоют, подретушируют, и, я полагаю, скоро вы увидите меня таким же, каким я был запечатлён на последней фотографии (что прислал вам в марте), даже лёгкий излом улыбки, я надеюсь, они воспроизведут достоверно. Однако всего этого я не увижу, и говорю так уверенно только потому, что доподлинно знаю: порядок в подобном делопроизводстве отменный, и едва ли найдётся причина, заставившая изменить их привычный ход хоть в малом.

Что же касается моих личных воспоминаний, то погода сегодня — до той поры, пока я не умер — была чудесная, даже, пожалуй, жаркая. Небо обливало моё тело потоками солнечного настоя; мухи, и так дуреющие от жары, обнаглели окончательно. Деревьев или каких-либо сооружений во дворе было мало, поэтому тень лишь кое-где наступала фиолетовой ногой на асфальт; ученики потели; я чувствую, я был проклят не раз.

Наказан же я по той причине, что Высший совет администрации Высших курсов отметил в моём трактате (который пишут все ученики по окончании каждого года учёбы) несколько вольных мыслей, хоть и не противоречащих линии Высшего совета, но стремящихся — по их мнению — быть оригинальными. Приняв решение о наказании, Высший совет — как и подобает солидному, мудрому органу власти — не поспешил с исполнением приговора, а назначил авторитетную комиссию, не дав тем самым подлить масла в лампаду сплетен и кривотолков. Лампада та, как известно, разгорается быстро, освещая огнём своим икону Недоверия — а что может быть хуже зерна недоверия, брошенного во вспаханные мозги учеников. Независимая комиссия состояла из двух удивительно подогнанных друг под друга господ — ростом, осанкой, неподвижностью блекло-рыжих волос они походили как братья. Меня ввели в кабинет, где сидели, раскинувшись, эти господа, и, представив их — служащий банка, представитель трудовой интеллигенции — предложили в общих чертах, не вдаваясь в подробности, изложить суть моего трактата. Я поклонился господам, и спросив, достаточно ли хорошо меня слышно, приступил к изложению. Начал я сбивчиво (сказывалось волнение), пропустил две или три немаловажных детали, но по ходу пересказа успокоился и завершил довольно толково. Чтоб господа верно истолковали саму идею трактата, а также оценили мою незлобность и учтивость, я в конце речи ещё раз кратко, но неспешно повторил основные выводы. Поклонившись господам снова, прочистив нос и уложив платок в карман, я сел на поданный мне стул и приготовился услышать мнение господ, ибо в конечном счёте именно их мнение было решающим. Господа — оба — поднялись и, чтоб успокоить мои напряжённые нервы, дружески улыбнулись. Тот, что служил в банке, наклонился и шепнул мне на ухо, что мне не о чем беспокоиться. Я был благодарен им: и за то, что понят в своём сочинении, и за то, что успокоили, не заставив ждать. Ведь прежде, чем сказать хоть слово громогласно, они обязаны были записать своё решение на бумаге, придать бумаге законность подписями и печатями, передать бумагу в архив и только уж после сказать записанное вслух.

— Чушь собачья, — когда формальности были соблюдены, сказал интеллигент.

— Я не дал бы в быту, в стенах моего дома места подобной теории. Увольте, — сказал служащий банка.

Приговор был вынесен дважды. Мне, как и любому наказуемому, дали день сроку на разбирательство с наследством, долгами и прочим, и через день — то есть как раз сегодня — я должен был в девять утра прибыть к палачу. Опоздание считалось дурным тоном.

Надобно сказать пару слов о палаче. Будучи по натуре своей человеком добрым и рассеянным, он, воистину, является любимцем всей ученической братии. Будучи добрым, он приветливо кивает и жмёт руки всем ученикам — хотя по занимаемой должности он чуть ли не член администрации — носу он не задирает и держит себя с нами на равных. Даже мне, наказуемому, он подал сегодня руку, долго тряс ею, с участием заглядывал в глаза, расспрашивал о самочувствии. Будучи же человеком рассеянным, он вечно что-нибудь забывает, теряет или кладёт куда не следует. Вот и сегодня он забыл прихватить из дома зонтик, и если погода испортится — чего я уже не узнаю — он непременно сляжет в постель. Живёт он со старушкой матерью, которая сама нуждается в уходе и не сможет ездить из пригорода в центр за лекарствами, и поэтому не знаю, не знаю, кто за ним присмотрит. Как наяву вижу образ перед глазами: он лежит обессиленный, у него жар, испарина бисером разложена на лбу. Длинные, редкие, вьющиеся от природы волосы разбросаны по подушке; мокрые от пота, неприятно обхватывают лицо и шею. Бедная старушка сидит рядом и плачет — он болен который уж день, даже врач перестал привычно лгать о выздоровлении. У старушки это единственный сын, и временами, между порывами сжимающей горло жалости, старушка подсчитывает: на отложенные к чёрному дню деньги она проживёт не более года. Она гладит рукою руку сына: он был добрым человеком, он был приветлив к ученикам. Милейшее, тихое создание с кроткой, светящейся любовью улыбкой, в которой

(текст продолжается именно так — прим. составителя)

но ведь подлец: он не просто бил меня, он старался захлестнуть плетью под бок — так много больнее и много мучительней. Я видел — я один раз на секунду обернулся — он увлёкся работой, он счастливо покрякивал, покусывая кончик языка, глаза его восторженно округлились. От него не требовалось придумывать мне иезуитских пыток, но этому убогому телу не доставало просто хлестать меня, и он постоянно смачивал плеть в растворе соли и уксуса, следя при этом, чтоб я не терял сознания. Мне помнится (или я придумал это после), что даже кто-то из членов Высшего совета не выдержал и сделал палачу замечание: мол, незачем; надобно только бить. Хотя, может быть, этого в действительности и не было.

Я плохо помню само наказание. Строй учеников, зачтение виновности — это, конечно же, как всегда. После было что-то неприятное — я, должно быть, испугался и начал просить прощения, но бой барабанов тут же заглушил мой жалкий вопль. Потом всё как-то нечётко — я никогда не носил очки, но подобное, наверное, испытывает человек со слабым зрением. Мутность, обобщённость, расплывчатость предметов и действий. Ничтожные всплески памяти — воспалённые радостью глаза палача, гнусное жужжание мух — и далее нечто ужасное. Впрочем, нет; самым ужасным событием нынешнего утра было не это. Боже! И теперь — только вспомню — стыд обжигает лицо. Немыслимо представить — я позабыл сменить сорочку, воротничок был несвеж. Я заметил это перед самым наказанием, когда палач предложил мне скинуть пиджак; я стыдился, я прикрывал воротничок руками, а палач — наивность! — отрывал мои руки, полагая, что я боюсь. Ужасные воспоминания — я мучаюсь ими беспрерывно.

Дражайшие родители мои, если и есть причина стыдиться вам за сына — то только за это. Хотя я знаю, отец упрекнёт меня и за отчисление. Ну что ж, простите меня, простите великодушно. Однако я вижу — я утомил вас; все эти подробности ни к чему. Ни слова более; незачем так уж расписывать нынешний день.

Целую напоследок вас многократно, и младшую сестру мою Клавдию тоже. Прощайте покамест. Точка. Глюн.